Похороны Виктора прошли только вчера.
Тамара всё ещё не могла привыкнуть к тишине, которая навалилась на дом сразу после его смерти. Тридцать пять лет вместе. Брак непростой: Виктор был жёстким, нелюдимым, привык, чтобы всё было по его правилам. Но она всё равно любила его — за надёжность, за дом, который он построил своими руками, за ту уверенность, которую он давал когда-то.
И всё же вместе с горем в ней жило ещё одно чувство — стыдное облегчение. Последние месяцы Виктор тяжело болел, мучился сам и мучил её. После его смерти в доме будто стало легче дышать — и именно это пугало Тамару сильнее всего.
Чтобы не сидеть в пустых комнатах, она вышла во двор и снова посмотрела на сарай.
За всю жизнь Виктор ни разу не пустил её внутрь.
— Не лезь туда.
— Почему?
— Потому что я сказал.
Иногда жёстче:
— Это моё. Тебе там делать нечего.
Тамара давно перестала спорить. Сарай стал таким же запретом, как чужая закрытая комната — существует, и всё, не твоё.
Вечером заглянула соседка Клавдия.
— А в сарай уже заходила? Интересно же, что Витька там столько лет от тебя прятал.
Тамара отмахнулась. Но после ухода соседки мысль засела в голове. Две недели она старалась не подходить к этой двери. Потом поняла: не откроет — так и будет бояться.
— Хватит, — сказала она себе.
Ключ нашёлся быстро — на гвоздике в кладовке, где всегда висел. Замок долго не поддавался, потом всё-таки щёлкнул. Дверь открылась со знакомым скрипом, от которого мурашки пробежали по рукам.
Внутри темно. Она нашла выключатель на косяке и нажала.
Свет вспыхнул — и Тамара увидела.
Ноги подкосились. Она схватилась за дверной косяк, чтобы не упасть, и долго стояла так, не двигаясь, просто смотрела.
Весь сарай — от стены до стены, снизу доверху — был заставлен картинами.
Не покупными. Написанными от руки, маслом, на холстах разного размера. Одни в самодельных рамах, другие просто прислонены к стенам. Несколько подвешены на верёвках под потолком, как бельё.
Она узнала их сразу.
Вот их дом — летом, с распахнутыми окнами и геранью на подоконнике. Вот она сама — молодая, лет тридцати, стоит у печки и что-то помешивает в кастрюле, спиной к зрителю, но Тамара сразу узнала свою спину, своё платье в мелкий горошек, которое давно выбросила.
Вот их дочка Катька — лет пяти, смеётся, бежит по огороду в резиновых сапогах, под ногами лужи. Тамара помнила тот день. Лето восемьдесят девятого, ливень прошёл, Катька выбежала прямо в сапогах.
Вот старая яблоня у забора, которую спилили десять лет назад.
Вот она снова — спит в кресле с книгой на коленях, лицо мирное, молодое.
Она ходила по сараю и смотрела. Руки дрожали. Она не плакала — просто смотрела.
Картин было много. Очень много. Тамара не считала, но их явно было за сотню. Разные годы — это читалось по манере, по качеству красок, по тому, как менялась она сама на полотнах. На ранних — молодая и угловатая, краски чуть резче. На поздних — мягче, увереннее, и она сама мягче.
На одной стене, отдельно от остальных — большой холст, закрытый старой простынёй.
Тамара подошла. Постояла. Потянула простыню.
Это был портрет. Её портрет — большой, в полный рост, такой, какой рисуют на заказ и вешают в гостиных. Она стояла у окна, свет падал сбоку, лицо чуть повёрнуто. Возраст на картине — лет пятьдесят, примерно. Значит, написал не так давно.
Внизу, в углу, карандашом — не краской, именно карандашом, будто добавил в последний момент — было написано одно слово.
«Моя».
Тамара опустилась на старый табурет, который стоял посреди сарая — видимо, Виктор сидел здесь, когда работал. На табурете лежала деревянная палитра, засохшая, с коричневыми и синими следами.
Она взяла палитру в руки.
Виктор никогда при ней не рисовал. Никогда не говорил, что рисует. Жёсткий, нелюдимый, привыкший, чтобы всё было по его правилам.
А тут — сарай, заставленный её лицами. Её спиной. Её платьем в горошек. Лужами после дождя, в которых бежала маленькая Катька.
Тридцать пять лет он сюда не пускал её. Тридцать пять лет рисовал её жизнь.
Она долго сидела на табурете. Осенний свет через щели в стенах ложился полосами на холсты.
Потом достала телефон и позвонила Катьке.
— Мам? Ты как?
— Катя. — Голос у Тамары был странный, она сама это слышала. — Ты можешь приехать сегодня?
— Что случилось?
— Ничего плохого. Просто приезжай. Я открыла сарай.
Пауза.
— И?
— Приедешь — увидишь.
Катька приехала через два часа. Вошла в сарай, огляделась. Долго молчала. Потом сказала — тихо, совсем тихо:
— Это же я. Это мои сапоги. Я помню эти сапоги.
— Я знаю.
— Папа это нарисовал?
— Папа.
Катька подошла ближе к картине с лужами. Наклонилась, разглядывая детали.
— Мам, он же не умел рисовать. Он говорил всегда, что не умеет.
— Видимо, научился.
— За тридцать пять лет.
— За тридцать пять лет, — подтвердила Тамара.
Они стояли рядом и смотрели на маленькую Катьку в резиновых сапогах, бегущую по лужам. Отец написал это так, что было видно: он смотрел на неё с любовью. Не с парадного крыльца — из-за угла, чтобы не мешать. Чтобы она бежала как бежала, не замечая, что её видят.
— Он был странный человек, — сказала Катька наконец.
— Очень, — согласилась Тамара.
— Но вот это…
— Да.
Больше они ничего не сказали. Просто стояли в сарае, среди ста с лишним картин, которые Виктор писал тридцать пять лет и никому не показывал.
Соседка Клавдия зашла на следующий день — узнать, как Тамара, и заодно, конечно, разузнать про сарай.
— Ну что там было-то? Нашла что интересное?
— Нашла, — сказала Тамара.
— И?
— И ничего. Просто его вещи.
Клавдия ждала подробностей, но Тамара больше ничего не сказала.
Некоторые вещи не для чужих глаз.
Она заказала хорошие замки на сарай — новые, надёжные. Открывать будет, когда захочет. Будет приходить и смотреть. Может, Катька приедет с детьми, покажет им бабушку в горошковом платье и лужи после дождя.
А большой портрет — тот, с карандашной подписью внизу — она в конце концов занесла в дом. Повесила в гостиной, где раньше висел пустой ковёр.
«Моя».
Виктор был жёстким, нелюдимым, привыкшим, чтобы всё было по его правилам.
Но вот это слово он написал карандашом — не краской, не кистью, а карандашом, как пишут то, что важно и что не хочется испортить неверным нажимом.
Тамара думала об этом иногда вечерами, сидя в кресле под портретом.
Тридцать пять лет рядом. И всё равно — не знала.
Может, так всегда: живёшь с человеком, думаешь, что знаешь его насквозь. А он всё это время тихо рисует тебя в сарае и молчит.
